ole_lock_eyes (
ole_lock_eyes) wrote2008-10-27 09:09 am
![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Entry tags:
Краткая история искусств
Почему «Анжелюс» звенит, а «Весна» того же Милле смущает, и хочется убрать радугу слева, потому что она немного… стыдная, что ли? Не такая, конечно, стыдная, как танцы «профессиональных» танцовщиц в ночных клубах городов «красного пояса», но смотреть на эту радугу мне неловко, как будто меня застукали за разглядыванием порнографического журнала – и что, казалось бы, особенного, а поди ж ты – стыдно.
Почему «Белая лошадь» Гогена (хотя она зеленая! И это правильно, что она зеленая, и серая, и желтая, потому что не может белое быть белым посреди такой зелени, и вообще белого цвета нет в природе!) звенит, в «Война» Анри Руссо – не звенит, при всех ее мощных, прямо-таки с ног сбивающих достоинствах?
В двадцать лет я за себя был спокоен. Струны – или как там называется этот внутренний орган, отвечающий за восприятие отвлеченной красоты – звенели отчетливо и внятно. В двадцать лет я застыл, пригвожденный, перед «Женщиной с зонтиком, повернутой вправо» Моне, молитвенно сложив руки и дебильно отваливши челюсть (надеюсь, хоть слюнки с нижней губы не капали), потому что передо мной вибрировал живой воздух, которого не чувствовалось, которого просто не было на репродукциях. Ветер шевелил косынку женщины, мои волосы, пахнущие зноем и бегучими соками травы, трещали перегревшиеся цикады, и я пытался увидеть мазок, краску, след кисти, но видел только этот нестерпимо насыщенный воздух, более живой, чем воздух музея, в котором меня мумифицировала подсветка и охраняемая министерством культуры влажность. И я стоял и смотрел, пока очевидцы не подергали меня за рукав, не вывели из состояния мощного спонтанного самадхи и не поволокли к Лотрекам, к четырнадцатилетним танцовщицам Дега, к макету района Оперы (который искренне и преданно люблю) и несвершившимся проектам Эйфелевой башни.
Впрочем, в Д’Орсэ мы не пошли в этот раз. Пока мы хрустели белым гравием через Тюильри по направлению от Арш Карузель к площади Согласия, к Оранжери, я нервничал все больше, задаваясь вопросами равно праздными и насущными: а вдруг в этот раз – не зазвенит? Вдруг я утратил чувствительность и вот этот толстый голубь, похожий больше на цыпленка-бройлера, расхаживающий перед красно-желтой клумбой по газону, тронет меня больше, чем то, ради чего мы идем в Оранжери? Смогу я, как десять лет назад, наслаждаться ренуаровскими персиками?
С живописью и с дорогим вином у меня сложные – усложненные, elaborate – отношения. Читано много, не всегда даже хаотически, и итогом такого осмысленного дилетантизма стала пугливая беспомощность в вопросах тонких отличий хорошего от превосходного. Беспомощность тупая и раздражающая, отключившая стабильно работавший радар «нравится-не нравится» и заставляющая меня ставить вино обратно на магазинную полку и прятать бумажник и ещё – бояться подлинников. Я ни разу не был в Лувре и не видел подлинную Мону Лизу. Я даже копии делал – с репродукции – так, набивая руку, но ни разу не посмел посмотреть ей в глаза. Приезжая в Париж раз за разом, я бегаю от нее, прячусь, обхожу стороной, крадусь по краю, стараясь не встретиться взглядом. Потому что – вдруг НИЧЕГО не почувствую?
Всю жизнь прожил среди репродукций, как в барокамере, даже Габриэль Ренар, показывающая Жану Ренуару расплывчатую лошадку, теперь может грохнуть меня наповал.
Мелованная бумага отличного качества, три года, бабушкина квартира, мама на больничном, у меня жар, и я живу под большим тяжелым мелованным ватным одеялом. «Сейчас мы будем смотреть «В мире прекрасного», - говорит мама, и я радуюсь, думая, что мы будем смотреть телевизор, что «В мире прекрасного» – это передача вроде «В мире животных». Но это оказывается календарь с тяжелыми страницами в мягкой черной обложке, который доставляет мне даже больше радости, чем телевизор, потому что листать его можно до бесконечности. Я был строг в три года – мне категорически не нравился соцреализм, зато я прикипел к передвижникам. Word не знает слова «соцреализм» – как же мне уже много лет.
Книжные полки зарастали учебниками, альбомами репродукций, какое счастье, что в музее Дали на Монмартре столько скульптуры, потому что я привык быть бумажным червяком, древоточцем, поглотителем библиотек, и даже чтобы полюбить город, мне нужно полюбить его карту: «Вы здесь!» – кричат желтые стрелочки на уличных стендах с картами Парижа, и как же мне его не любить, когда так нежно изгибается хребет Сены и так строги и рассудочно прекрасны Большие Бульвары, и как отточена каждая перспектива?
На вине, слава те господи, в цивилизованных странах есть соответствующая маркировка. А как мне быть с картинами? Мне хватает вкуса, чтобы не портить ощущения дешевкой, но как быть с более тонкими материями?
Вот сейчас должны зазвучать волшебные струны, отозваться осторожные внутренние мембраны, а вдруг не отзовутся? У моего нескладного организма есть свойство тупеть в моменты, когда необходима острота восприятия, вдруг сейчас он как раз меня подставит?
В Оранжери все стало с ног на голову. То бишь, «Нимфеи» теперь наверху, а остальная экспозиция – внизу. Между ними бутик – магнитики, книжки, открытки, открывалки, зажигалки, шишки и корешки. Вход в воскресенье бесплатный.
Мы спускаемся вниз и я уже готов зажмуриться… Но все случается, и я перехожу от Ренуара к Матиссу, от Утрилло к Гогену, безмятежно наслаждаясь, позабыв о времени, позабыв о своих опасениях. И «Кувшинки» наверху, обнимающие два овальных зала, нежно окунают меня в глубокую чистую воду, праматерь жизни, праматерь цвета – вот он появляется здесь, в игре света, воздуха, углов отражения, в арабских росчерках кончиков ивовых листьев, чистый синий, чистый желтый, чистый красный, можно погрузить в холст руки по плечи, погрузить лицо, вынырнуть и выплюнуть поток мутноватой тинистой воды прямо в физиономию служителя, отчитывающего святотатствующую даму в оранжевом твиде: «No photo, madame!»
Камертон жив. Дребезжит себе внутри, не слишком чувствительный, не слишком тонкий, но хотя бы живой. Значит, взрослея, я хотя бы не черствею.
Цвингер для меня избыточен.
Моя матушка упражнялась, бывало, перед новогодними праздниками в вырезывании снежинок из бумажных салфеток. Салфетка особым образом складывалась, а затем от нее отрезались кусочки самых причудливых, иногда даже уродливых, форм – чем причудливее, те лучше для будущей снежинки. Салфетка разворачивалась и – ах! – появлялось шестигранное ажурное чудо, всякий раз новое и неожиданное. Обмакнуть такую снежинку в кофе – будет Цвингер с неоренессансным фасадом, барочными павильонами, чрезмерно декоративными Коронными воротами и совсем уж распоясавшимися пермозеровскими нимфами в купальне.
Это красиво. И придворная церковь с витиеватой, как письмо влюбленной фрейлины, колокольней, и Гаусмановская башня, и облитая молочным шоколадом Земперовская Опера, и облегченно светлый выдох белой глазури Фрауенкирхе – прекрасны, как прекрасны были форты и крепости, построенные мной на мелководье реки Десны из влажного и текучего трубчевского песочка, которым я поливал наспех построенные стены, вырисовывая сталагмиты башен и арок. Это красиво. На Эльбе такой же песочек?
Но для меня – это много. Мне утешительно, что вся эта прихотливая красота легка, дает мне дышать, умещается в кадр и с первым же порывом ветра улетает в безоблачное небо, не тревожит ни глаз, ни сердце, в отличие от кабально огромной Опреы Гарнье, например, которая делает меня паралитиком и неврастеником, потому что я ее ни с одного из проспектов окинуть взглядом ВСЮ – не могу, не властен, бессилен. Дрезден невесом, горчайший шоколад и ноль калорий, и чист, и приятен, и уличные музыканты играют перед входом в Зеленые Своды Моцарта, а за Дворцом-резиденцией молодой мужчина играет на рояле «Memories», и шарманщик крутит ручку своего сомнительного аппарата, и мне легко. Диснейлэнд для аспирантов-гуманитариев.
С большим страхом я поднимался по лестнице галереи Старых мастеров.
Первые залы я был картонным и плоским, потому что меня, как закладку, перемещали между страниц респектабельного пособия по истории искусств (золотой обрез, суперобложка, статьи ведущих искусствоведов и историков, полторы тысячи цветных иллюстраций, «Динарий кесаря», «Спящая Венера», Кранах, Дюрер, Вермеер Дельфтский), и я только успевал ставить галочки на полях памяти – это видел, это посмотрел… А потом увидел Ее.
Вернее, Она увидела меня. Увидела, посмотрела мне в душу черными очами, полными скорби, нежности, надежды, тревоги, мольбы.
А я стоял перед Ней, маленький, небритый, растрёпанный, часто злой, гневливый, нетерпеливый, истеричный, несовершенный до полного ничтожества, и нечего мне было сказать этим детским глазам, нечего отдать, потому что я был пуст и никчемен. Она смотрела, и Младенец у нее на руках смотрел, и они прощали мне меня, и оправдывали мое бытие, и разрешали мне быть человеком…
Разлетались встревоженные путти, обрывались театральные занавеси, с картонным шорохом опадали листы Джорджоне, Тициана, складывались бумажными самолетиками все прочие мадонны, рамы падали оземь и снова покрывались листвой, краски каменели исходными минералами, холсты расползались на нити, обращаясь в докартинное сове состояние. Все были картины, только Она – икона.
Больше смотреть было нечего и не к чему. Малые голландцы, потупившись, свернули шеи всем натюрмортовым уткам. Быть в музее стало невозможно, потому что надо было дышать и жить.
Мы гуляли по ажурному городу-силуэту медленно и торжественно, как тридцать шесть фюрстов, обремененные и благословленные Ее взглядом, Ее младенческой кротостью и чистотой, и дышалось и думалось как-то яснее и проще, и от этого – правильнее.
И камертон внутри, поймав ноту чистую и высокую – звенел.
Почему «Белая лошадь» Гогена (хотя она зеленая! И это правильно, что она зеленая, и серая, и желтая, потому что не может белое быть белым посреди такой зелени, и вообще белого цвета нет в природе!) звенит, в «Война» Анри Руссо – не звенит, при всех ее мощных, прямо-таки с ног сбивающих достоинствах?
В двадцать лет я за себя был спокоен. Струны – или как там называется этот внутренний орган, отвечающий за восприятие отвлеченной красоты – звенели отчетливо и внятно. В двадцать лет я застыл, пригвожденный, перед «Женщиной с зонтиком, повернутой вправо» Моне, молитвенно сложив руки и дебильно отваливши челюсть (надеюсь, хоть слюнки с нижней губы не капали), потому что передо мной вибрировал живой воздух, которого не чувствовалось, которого просто не было на репродукциях. Ветер шевелил косынку женщины, мои волосы, пахнущие зноем и бегучими соками травы, трещали перегревшиеся цикады, и я пытался увидеть мазок, краску, след кисти, но видел только этот нестерпимо насыщенный воздух, более живой, чем воздух музея, в котором меня мумифицировала подсветка и охраняемая министерством культуры влажность. И я стоял и смотрел, пока очевидцы не подергали меня за рукав, не вывели из состояния мощного спонтанного самадхи и не поволокли к Лотрекам, к четырнадцатилетним танцовщицам Дега, к макету района Оперы (который искренне и преданно люблю) и несвершившимся проектам Эйфелевой башни.
Впрочем, в Д’Орсэ мы не пошли в этот раз. Пока мы хрустели белым гравием через Тюильри по направлению от Арш Карузель к площади Согласия, к Оранжери, я нервничал все больше, задаваясь вопросами равно праздными и насущными: а вдруг в этот раз – не зазвенит? Вдруг я утратил чувствительность и вот этот толстый голубь, похожий больше на цыпленка-бройлера, расхаживающий перед красно-желтой клумбой по газону, тронет меня больше, чем то, ради чего мы идем в Оранжери? Смогу я, как десять лет назад, наслаждаться ренуаровскими персиками?
С живописью и с дорогим вином у меня сложные – усложненные, elaborate – отношения. Читано много, не всегда даже хаотически, и итогом такого осмысленного дилетантизма стала пугливая беспомощность в вопросах тонких отличий хорошего от превосходного. Беспомощность тупая и раздражающая, отключившая стабильно работавший радар «нравится-не нравится» и заставляющая меня ставить вино обратно на магазинную полку и прятать бумажник и ещё – бояться подлинников. Я ни разу не был в Лувре и не видел подлинную Мону Лизу. Я даже копии делал – с репродукции – так, набивая руку, но ни разу не посмел посмотреть ей в глаза. Приезжая в Париж раз за разом, я бегаю от нее, прячусь, обхожу стороной, крадусь по краю, стараясь не встретиться взглядом. Потому что – вдруг НИЧЕГО не почувствую?
Всю жизнь прожил среди репродукций, как в барокамере, даже Габриэль Ренар, показывающая Жану Ренуару расплывчатую лошадку, теперь может грохнуть меня наповал.
Мелованная бумага отличного качества, три года, бабушкина квартира, мама на больничном, у меня жар, и я живу под большим тяжелым мелованным ватным одеялом. «Сейчас мы будем смотреть «В мире прекрасного», - говорит мама, и я радуюсь, думая, что мы будем смотреть телевизор, что «В мире прекрасного» – это передача вроде «В мире животных». Но это оказывается календарь с тяжелыми страницами в мягкой черной обложке, который доставляет мне даже больше радости, чем телевизор, потому что листать его можно до бесконечности. Я был строг в три года – мне категорически не нравился соцреализм, зато я прикипел к передвижникам. Word не знает слова «соцреализм» – как же мне уже много лет.
Книжные полки зарастали учебниками, альбомами репродукций, какое счастье, что в музее Дали на Монмартре столько скульптуры, потому что я привык быть бумажным червяком, древоточцем, поглотителем библиотек, и даже чтобы полюбить город, мне нужно полюбить его карту: «Вы здесь!» – кричат желтые стрелочки на уличных стендах с картами Парижа, и как же мне его не любить, когда так нежно изгибается хребет Сены и так строги и рассудочно прекрасны Большие Бульвары, и как отточена каждая перспектива?
На вине, слава те господи, в цивилизованных странах есть соответствующая маркировка. А как мне быть с картинами? Мне хватает вкуса, чтобы не портить ощущения дешевкой, но как быть с более тонкими материями?
Вот сейчас должны зазвучать волшебные струны, отозваться осторожные внутренние мембраны, а вдруг не отзовутся? У моего нескладного организма есть свойство тупеть в моменты, когда необходима острота восприятия, вдруг сейчас он как раз меня подставит?
В Оранжери все стало с ног на голову. То бишь, «Нимфеи» теперь наверху, а остальная экспозиция – внизу. Между ними бутик – магнитики, книжки, открытки, открывалки, зажигалки, шишки и корешки. Вход в воскресенье бесплатный.
Мы спускаемся вниз и я уже готов зажмуриться… Но все случается, и я перехожу от Ренуара к Матиссу, от Утрилло к Гогену, безмятежно наслаждаясь, позабыв о времени, позабыв о своих опасениях. И «Кувшинки» наверху, обнимающие два овальных зала, нежно окунают меня в глубокую чистую воду, праматерь жизни, праматерь цвета – вот он появляется здесь, в игре света, воздуха, углов отражения, в арабских росчерках кончиков ивовых листьев, чистый синий, чистый желтый, чистый красный, можно погрузить в холст руки по плечи, погрузить лицо, вынырнуть и выплюнуть поток мутноватой тинистой воды прямо в физиономию служителя, отчитывающего святотатствующую даму в оранжевом твиде: «No photo, madame!»
Камертон жив. Дребезжит себе внутри, не слишком чувствительный, не слишком тонкий, но хотя бы живой. Значит, взрослея, я хотя бы не черствею.
Цвингер для меня избыточен.
Моя матушка упражнялась, бывало, перед новогодними праздниками в вырезывании снежинок из бумажных салфеток. Салфетка особым образом складывалась, а затем от нее отрезались кусочки самых причудливых, иногда даже уродливых, форм – чем причудливее, те лучше для будущей снежинки. Салфетка разворачивалась и – ах! – появлялось шестигранное ажурное чудо, всякий раз новое и неожиданное. Обмакнуть такую снежинку в кофе – будет Цвингер с неоренессансным фасадом, барочными павильонами, чрезмерно декоративными Коронными воротами и совсем уж распоясавшимися пермозеровскими нимфами в купальне.
Это красиво. И придворная церковь с витиеватой, как письмо влюбленной фрейлины, колокольней, и Гаусмановская башня, и облитая молочным шоколадом Земперовская Опера, и облегченно светлый выдох белой глазури Фрауенкирхе – прекрасны, как прекрасны были форты и крепости, построенные мной на мелководье реки Десны из влажного и текучего трубчевского песочка, которым я поливал наспех построенные стены, вырисовывая сталагмиты башен и арок. Это красиво. На Эльбе такой же песочек?
Но для меня – это много. Мне утешительно, что вся эта прихотливая красота легка, дает мне дышать, умещается в кадр и с первым же порывом ветра улетает в безоблачное небо, не тревожит ни глаз, ни сердце, в отличие от кабально огромной Опреы Гарнье, например, которая делает меня паралитиком и неврастеником, потому что я ее ни с одного из проспектов окинуть взглядом ВСЮ – не могу, не властен, бессилен. Дрезден невесом, горчайший шоколад и ноль калорий, и чист, и приятен, и уличные музыканты играют перед входом в Зеленые Своды Моцарта, а за Дворцом-резиденцией молодой мужчина играет на рояле «Memories», и шарманщик крутит ручку своего сомнительного аппарата, и мне легко. Диснейлэнд для аспирантов-гуманитариев.
С большим страхом я поднимался по лестнице галереи Старых мастеров.
Первые залы я был картонным и плоским, потому что меня, как закладку, перемещали между страниц респектабельного пособия по истории искусств (золотой обрез, суперобложка, статьи ведущих искусствоведов и историков, полторы тысячи цветных иллюстраций, «Динарий кесаря», «Спящая Венера», Кранах, Дюрер, Вермеер Дельфтский), и я только успевал ставить галочки на полях памяти – это видел, это посмотрел… А потом увидел Ее.
Вернее, Она увидела меня. Увидела, посмотрела мне в душу черными очами, полными скорби, нежности, надежды, тревоги, мольбы.
А я стоял перед Ней, маленький, небритый, растрёпанный, часто злой, гневливый, нетерпеливый, истеричный, несовершенный до полного ничтожества, и нечего мне было сказать этим детским глазам, нечего отдать, потому что я был пуст и никчемен. Она смотрела, и Младенец у нее на руках смотрел, и они прощали мне меня, и оправдывали мое бытие, и разрешали мне быть человеком…
Разлетались встревоженные путти, обрывались театральные занавеси, с картонным шорохом опадали листы Джорджоне, Тициана, складывались бумажными самолетиками все прочие мадонны, рамы падали оземь и снова покрывались листвой, краски каменели исходными минералами, холсты расползались на нити, обращаясь в докартинное сове состояние. Все были картины, только Она – икона.
Больше смотреть было нечего и не к чему. Малые голландцы, потупившись, свернули шеи всем натюрмортовым уткам. Быть в музее стало невозможно, потому что надо было дышать и жить.
Мы гуляли по ажурному городу-силуэту медленно и торжественно, как тридцать шесть фюрстов, обремененные и благословленные Ее взглядом, Ее младенческой кротостью и чистотой, и дышалось и думалось как-то яснее и проще, и от этого – правильнее.
И камертон внутри, поймав ноту чистую и высокую – звенел.
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
В чём бы мне оправдываться? Я нич. плохого не сделал. Это было не оправдание, а непонимание. Я просто привык, что для агрессии должны быть основания. Причём они должны содержаться в том, что эту самую агрессию вызвало, в объекте, иными словами. А вовсе не в реагирующем субъекте....
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
Я НЕНАВИЖУ выяснять отношения. Особенно, когда тема выеденного яйца не стоит.
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
no subject
Было бы интересно - бросил бы рекламу, следил бы.
no subject
no subject
Сменим тему, а?